Код произведения: 11126
Автор: Тургенев Иван Сергеевич
Наименование: Смерть
Иван Сергеевич Тургенев
Смерть
(Из цикла "Записки охотника")
---------------------------------------------------------------------
Книга: И.С.Тургенев. "Записки охотника"
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 25 декабря 2001
---------------------------------------------------------------------
У меня есть сосед, молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное
июльское утро заехал я к нему верхом с предложением отправиться вместе на
тетеревов. Он согласился. "Только, - говорит, - поедемте по моим мелочам, к
Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете, мой дубовый лес? У меня его
рубят". - "Поедемте". Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с
бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ,
серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не без
удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс,
подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы
отправились. Мой сосед взял с собою десятского Архипа, толстого и
приземистого мужика с четвероугольным лицом и допотопно развитыми скулами,
да недавно нанятого управителя из остзейских губерний, юношу лет
девятнадцати, худого, белокурого, подслеповатого, со свислыми плечами и
длинной шеей, г. Готдиба фон-дер-Кока. Мой сосед сам недавно вступил во
владение имением. Оно досталось ему в наследство от тетки, статской
советницы Кардон-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа
в постеле, продолжительно и жалобно кряхтела. Мы въехали в "мелоча". "Вы
меня здесь подождите на полянке", - промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед),
обратившись к своим спутникам. Немец поклонился, слез с лошади, достал из
кармана книжку, кажется, роман Иоганны Шопенгауэр, и присел под кустик;
Архип остался на солнце и в течение часа не шевельнулся. Мы покружили по
кустам и не нашли ни одного выводка. Ардалион Михайлыч объявил, что он
намерен отправиться в лес. Мне самому в тот день что-то не верилось в успех
охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил
страницу, встал, положил кишу в карман и сел, не без труда, на свою куцую,
бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего
прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал
ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку.
Мы поехали.
Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим
французским гувернером m-r Desire Fleury, добрейшим человеком (который,
впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по
вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес
состоял из каких-нибудь двух- или трехсот огромных дубов и ясеней. Их
статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени
орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там
уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики,
пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы
крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно
раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в
кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали
по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно "костыляя";
красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась,
поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой
тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли
сыроежки, волнянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между
широкими кустами, алела земляника... А что за тень в лесу была! В самый жар,
в полдень - ночь настоящая: тишина, запах, свежесть... Весело проводил я
время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я
теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года
не пощадила старых моих друзей - дубов и ясеней; засохшие, обнаженные,
кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой
рощей, которая "сменила их, не заменив"*. Иные, еще обросшие листьями внизу,
словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные
ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не
избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже
кора долой спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на
земле. Кто бы мог это предвидеть - тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было
найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?..
Вспомнился мне Кольцов:
______________
* В 40-м году, при жесточайших морозах, до самого конца декабря не
выпало снегу; зеленя все вымерзли, и много прекрасных дубовых лесов погубила
эта безжалостная зима. Заменить их трудно: производительная сила земли
видимо скудеет; на "заказанных" (с образами обойденных) пустырях, вместо
прежних благородных деревьев, сами собою вырастают березы да осины; а иначе
разводить рощи у нас не умеют. (Прим. И.С.Тургенева.)
Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
Где ж теперь твоя
Мочь зеленая?..
- Как же это, Ардалион Михайлыч, - начал я, - отчего ж эти деревья на
другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не
дадут.
Он только плечами пожал.
- Спросили бы тетушку, - а купцы приходили, деньги приносили,
приставали.
- Mein Gott! Mein Gott! - восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. - Што
са шалость! што са шалость!
- Какая шалость? - с улыбкой заметил мой сосед.
- То ист как шалко, я спасать хотеллл. (Известно, что все немцы,
одолевшие наконец нашу букву "люди", удивительно на нее напирают.)
Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы - и
действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип
сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже
не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.
Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего
дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из
чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.
- Что такое? куда ты бежишь? - спросил его Ардалион Михайлыч.
Он тотчас остановился.
- Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?
- Максима, батюшка, деревом пришибло.
- Каким это образом?.. Подрядчика Максима?
- Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит...
Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как
вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги...
Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги... заробел, знать.
Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, -
Господь его знает... Разве сердцевина гнила была.
- Ну, и убило Максима?
- Убило, батюшка.
- До смерти?
- Нет, батюшка, еще жив, - да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за
Селиверстычем бежал, за лекарем.
Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за
Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки... Я за ним.
Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около
него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял
глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы...
Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно:
он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.
Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.
- Батюшка, - заговорил он едва внятно, - за попом... послать...
прикажите... Господь... меня наказал... ноги, руки, все перебито...
сегодня... воскресенье... а я... а я... вот... ребят-то не распустил.
Он помолчал. Дыханье ему спирало.
- Да деньги мои... жене... жене дайте... за вычетом... вот Онисим
знает... кому я... что должен...
- Мы за лекарем послали, Максим, - заговорил мой сосед, - может быть,
ты еще и не умрешь.
Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.
- Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне,
ребята, коли в чем...
- Бог тебя простит, Максим Андреич, - глухо заговорили мужики в один
голос и шапки сняли, - прости ты нас.
Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился
опять.
- Нельзя же ему, однако, тут умирать, - воскликнул Ардалион Михайлыч, -
ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.
Человека два бросились к телеге.
- Я у Ефима... сычовского... - залепетал умирающий, - лошадь вчера
купил... задаток дал... так лошадь-то моя... жене ее... тоже...
Стали его класть на рогожу... Он затрепетал весь, как застреленная
птица, выпрямился.
- Умер, - пробормотали мужики.
Мы молча сели на лошадей и отъехали.
Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно
умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни
равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и
просто.
Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине
обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого
вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим
навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где
больной? "А вон, батюшка, на лежанке", - отвечает мне нараспев
подгорюнившаяся баба. Подхожу - лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко.
"Что, как ты себя чувствуешь?" Завозился больной на печи, подняться хочет, а
весь в ранах, при смерти. "Лежи, лежи, лежи... Ну, что? как?" - "Вестимо,
плохо", - говорит. "Больно тебе?" Молчит. "Не нужно ли чего?" Молчит. "Не
прислать ли тебе чаю, что ли?" - "Не надо". Я отошел от него, присел на
лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса - гробовое молчание в избе. В углу,
за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка
грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту
рубит. "А, Аксинья!" - проговорил наконец больной. "Чего?" - "Квасу дай".
Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шепотом: "Причастили
его?" - "Причастили". Ну, стало быть, и все в порядке: ждет смерти, да и
только. Я не вытерпел и вышел...
А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к
знакомому мне фельдшеру Капитану, страстному охотнику.
Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама
помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми
буквами: "Красногорская больница", и сама вручила Капитону красивый альбом
для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из
лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:
Dans ces beaux lieux, ou regne l'allegresse,
Ce temple fut ouvert par la Beaute;
De vos seigneurs admirez la tendresse,
Bons habitants de Krasnogorie!* -
______________
* В прекрасных местах, где царствует веселье,
Сама красота воздвигла этот храм;
Восхищаясь щедростью ваших господ,
Добрые обитатели Красногорья! (франц.).
а другой господин внизу приписал:
Et moi aussi J'aime ia nature!
Jean Kobyliatnikoff"*.
______________
* И я тоже люблю природу!
Иван Кобылятников (франц.).
Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь,
лечить народ Божий. Кроме его, при больнице состояло два человека:
подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса,
занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и
настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был
на вид угрюм и скуп на слова; по ночам пел песню "о прекрасной Венере" и к
каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то
девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла
стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было
разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега,
запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у
мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной
бородой. "А, Василий Дмитрич, - закричал из окна Капитон, - милости
просим... Лыбовшинский мельник", - шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с
телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился.
"Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы:
лицо у вас нехорошо". - "Да, Капитан Тимофеич, неладно что-то". - "Что с
вами?" - "Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова;
ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился,
знать, что ли, в череве-то у меня так екнуло, словно оборвалось что... да
вот с тех пор все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно". - "Гм, -
промолвил Капитон и понюхал табаку, - значит, грыжа. А давно с вами это
приключилось?" - "Да десятый денек пошел". - "Десятый? (Фельдшер потянул в
себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну,
Василий Дмитрич, - проговорил он наконец, - жаль мне тебя, сердечного, а
ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня;
я с своей стороны все старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь". -
"Будто так худо?" - пробормотал изумленный мельник. "Да, Василий Дмитрич,
худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше - и ничего бы, как рукой
бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди, антонов огонь
сделается". - "Да быть не может, Капитон Тимофеич". - "Уж я вам говорю". -
"Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?"
- "Этого я не говорю... а только оставайтесь здесь". Мужик подумал, подумал,
посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку.
"Куда же вы, Василий Дмитрич?" - "Куда? вестимо куда - домой, коли так
плохо. Распорядиться следует, коли так". - "Да вы себе беды наделаете,
Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь".
- "Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я
здесь умру, - у меня дома и Господь знает что приключится". - "Еще
неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет... Конечно, опасно, очень
опасно, спору нет... да оттого-то и следует вам остаться". (Мужик головой
покачал.) "Нет, Капитон Тимофеич, не останусь... а лекарствицо разве
пропишите". - "Лекарство одно не поможет". - "Не останусь, говорят", - "Ну,
как хочешь... чур, потом не пенять!"
Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал,
что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты
и сел на телегу. "Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да
сироток не забывайте, коли что..." - "Эй, останься, Василий!" Мужик только
головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу
и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал
осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными
раскланивался... На четвертый день он умер.
Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне
теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся
студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова
твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую
улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый,
ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил
его детей Фофу и Зёзю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил
тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых
мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые
требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты
блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех
обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку
или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого
журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как
ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко
навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою
искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и
прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду:
не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни
прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на
лекциях ты спал, на экзаменах - молчал торжественно; но у кого сияли
радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У
Авенира... Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто
превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни
зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно
подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Все ты, все
ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с
товарищами, уезжая на "кондицию"; злые предчувствия тебя мучили... И точно:
в Деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно
выслушивать, некому удивляться, некого любить... И степняки, и образованные
помещики обходились с тобою как с учителем одни - грубо, другие - небрежно.
Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался... Даже
здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк!
Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на
стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая
шелковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой
чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими
глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в
восторг чужими или даже своими стихами: но одиночество, но невыносимое
рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные
осени и зимы, но болезнь неотступная... Бедный, бедный Авенир!
Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не
мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал
ему выдавать и другого учителя нанял Зёзе... Фофу отдали в кадетский корпус.
Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная.
Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип;
кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья.
Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные
лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и
внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский
халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно
исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и
закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему... На коленях у Авенира
лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой
постучал по ней рукой. "Вот поэт", - пролепетал он, с усилием сдерживая
кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:
Аль у сокола
Крылья связаны?
Аль пути ему
Все заказаны?
Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему
угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не "следил" за наукой, но
любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы?
Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать:
слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет.
Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о
Гегеле (дела давно минувших дней, как видите). Авенир качал утвердительно
головой, поднимал брови, улыбался, шептал: "Понимаю, понимаю!.. а! хорошо,
хорошо!.." Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного
бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в
противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей
болезни... и что ж? - он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул
на свое положение...
Собравшись с силами, заговорил он о Москве, о товарищах, о Пушкине, о
театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего
кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей...
- Помнишь Дашу? - прибавил он наконец, - вот золотая была душа! вот
было сердце! И как она меня любила!.. Что с ней теперь? Чай, иссохла,
исчахла, бедняжка?
Я не посмел разочаровать больного - и в самом деле, зачем ему было
знать, что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами - братьями
Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится.
Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его
вытащить отсюда? Может быть, еще есть возможность его вылечить... Но Авенир
не дал мне докончить мое предложение.
- Нет, брат, спасибо, - промолвил он, - все равно где умереть. Я ведь
до зимы не доживу... К чему понапрасну людей беспокоить? Я к здешнему дому
привык. Правда, господа-то здешние...
- Злые, что ли? - подхватил я.
- Нет, не злые: деревяшки какие-то. А впрочем, я не могу на них
пожаловаться. Соседи есть: у помещика Касаткина дочь, образованная,
любезная, добрейшая девица... не гордая...
Сорокоумов опять раскашлялся.
- Все бы ничего, - продолжал он, отдохнувши, - кабы трубочку выкурить
позволили... А уж я так не умру, выкурю трубочку! - прибавил он, лукаво
подмигнув глазом. - Слава Богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался...
- Да ты бы хоть к родным написал, - перебил я его.
- Что к родным писать? Помочь - они мне не помогут; умру - узнают. Да
что об этом говорить... Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел?
Я начал рассказывать. Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней
через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова:
"Сим честь имею известить вас, милостивый государь мой, что приятель
ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня
в два часа пополудни скончался и сегодня на мой счет в приходской моей
церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и
тетради. Денег у него оказалось 22 рубля с полтиной, которые, вместе с
прочими его вещами, доставятся по принадлежности родственникам. Скончался
ваш друг в совершенной памяти и, можно сказать, с таковою же
бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым
семейством с ним прощались. Супруга моя Клеопатра Александровна вам
кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что
же до меня касается, то я, слава Богу, здоров и честь имею пребыть
Вашим покорнейшим слугою.
Г. Крупяников".
Много других еще примеров в голову приходит, - да всего не перескажешь.
Ограничусь одним.
Старушка помещица при мне умирала. Священник стал читать над ней
отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее
подал ей крест. Помещица с неудовольствием отодвинулась. "Куда спешишь,
батюшка, - проговорила она коснеющим языком, - успеешь..." Она приложилась,
засунула было руку под подушку и испустила последний вздох. Под подушкой
лежал целковый: она хотела заплатить священнику за свою собственную
отходную...
Да, удивительно умирают русские люди!